Для чего эта стршная и практически непонятная история детям в 5-ом классе? Даже еще до того, как они про крепостничество узнали.
Почему оно крепко в школьной программме с русских времен — понятно, обличение «жизни при царе» во весь рост. Почему так рано — думаю, до боли просто, так как про собачку. Детям будет жаль собачку и они невзлюбят крепостничество. И вообщем, про собачек — это детям.
Я в свое время уже на эти грабли наступала. Моя дочь во 2-м классе как-то днем вдруг вспомнила, что рассказ данный не прочитала. Ну, это для нее приемлимо, ничего ужасного, читала она уже стремительно, говорю: пока я тебя буду заплетать, прочтешь. А рассказ оказался «Лев и собачка». Хорошего к детям ненасильственного графа Толстого. Ну, вы помните. Там не ту, некорректную собачку лев порвал, так как обожал правильную. Через 5 минут я имела полузаплетенного и неутешно рыдающего малыша, совсем неприменимого к получению образования. Помянула незлым тихим словом и графа, и программку, и учительницу, и себя, что не поглядела сходу, что она там читает.
А вы гласите — 5-ый классс. К нему у малышей уже защитная смазка появляется, обильно выделяемая при столкновении с величавой российской литературой. В виде хохмочек, шуточек и остального обесценивания. Так как история про Муму — по сути очень ужасная, то и фольклора защитного про нее в особенности много. Да что там малыши — редчайший взрослый возжелал бы на досуге это перечитать. И выносит от этого рассказа совсем не поэтому, что про собачку. И даже не поэтому, что про крепостничество.
Давайте я попробую разъяснить, как мне видится.
То, что барыня была почти во всем списана с мамы Тургенева, узнаваемый факт. И история схожая была, только там бедняга никуда не ушел. Все стерпел и остался верен госпоже. Детям в школе про это говорят, а вот все подробности юношества писателя благоразумно не докладывают. А была там жуть стршная, ожесточенное воззвание на уровне истязаний. Мамочка была, похоже, психопатом эпилептоидного склада, и сама, видимо, посттравматиком, малышей лупила за все попорядку, и ни за что — тоже. Возлюбленная забава была — наказывать, а за что — не гласить: «Для тебя лучше знать». Стратегии избегания не было — изобьют по-любому. На малышей доносили все слуги, а мамочка еще обожала в процессе казни изобразить, что она так расстроена, что аж сердечко болит, на данный момент помрет, и позже в письме обрисовывала, как трогательно пугался за нее сынок, которого она только-только хлестала розгами. Защищать малышей было некоторому, власть мамы над ними была полной, другие привязанности не допускались.
Другими словами имел место самый тяжкий по последствиям сценарий насилия над ребенком:
— тотальность (нет стратегии избегания, как ни отлично себя веди, все равно изобьют,
— амбивалентность (единственный человек, которого ты любишь, мучает тебя),
— обвинение жертвы (непризнательный, довел мамочку)
— нет заступника, не считая самого насильника.
Короче, сука была та еще, не в обиду Муму будь сказано.
Старшего отпрыска она стопроцентно сломала, судя по его жизни, он был глубоко виктимным человеком. А Иван сопротивлялся как-то, убежать желал, но изловили и высекли до полусмерти. Не считая избиений, был полный контроль всех сторон жизни, неизменное психологическое насилие. И вот в контексте всего этого история про Герасима читается как попытка осмысления собственного опыта, нарративная практика самопсихотерапии. Написан рассказ был, когда Тургенев посиживал под арестом,что само по себе делает условия. С одной стороны, есть триггер: ты снова в чьей-то власти. С другой, есть время, покой и достаточная безопасность. Самое оно.
Герасим — глухонемой богатырь, которого против воли привезли в дом барыни.
Это метафора даровитого малыша, который не мог избрать, где ему родиться, который не имеет ни слов, ни прав, а главное — вначале от всей души желает быть «неплохим мальчуганом», заслужить любовь мамы (кстати, сам Тургенев был тоже богатырского сложения).
Ему очень тяжело, но он очень старается, проявляет преданность и усердие и длительно уповает, что ему получится стать так «достойным» (сшить кафтан), что ему разрешат просто жить, иметь свою потаенную личную жизнь души, обожать кого-либо. А за ним дело не станет — он всегда будет верным слугой.
Сама Татьяна, тихая, смиренная, безропотная — это та субличность, на которую ребенок в таковой ситуации уповает, как на спасительную. Если быть очень-очень-очень милым и послушливым, то, может быть, не убьют , не выжгут в для тебя все, пощадят.
«Вроде бы не так! — отвечает на это барыня-мамаша, — потаенную жизнь души ему, любовь ему, накося выкуси!» — и устраивает отвратительную историю с типо напившейся Татьяной и насильным замужеством. Другими словами дает эту самую смиренную субличность на поругание, растаптывает ее, да еще обставив все так, что, дескать, она сама повинна, дрянь такая. И приходится с этой надеждой попрощаться. Этот путь оказывается закрыт. В ситуации такового насилия сохранить свою душу живой, любящей, развивающейся (могли же быть и малыши) нереально.
Ребенок все еще не подломлен, он не готов сдаться и перевоплотиться в зомби, пустую услужливую оболочку без души, стать полным рабом.
Новенькая попытка — затаиться, ужать все свое живое и уязвимое до совершенно малого, пренебрежимого размера — подумаешь, собачка, ну кому она помешает. Маленькая тварь, крохотный кусок живого и теплого, лично важного, а так — я вот он, весь ваш преданный слуга.
Но нет, насильника не обманешь. Он спинным мозгом чует, где осталась зона свободная от его контроля.
Как в общении Уинстона с О, Брайеном: «Я не кинул Джулию» — и улыбка в ответ, практически сочувственная: предашь, дорогой, куда денешься. Все будет зачищено, до закоулочка. Они оба понимают, как это принципиально — даже крошечный уголок любви и привязанности в сердечко стоит меж тобой и Огромным Братом, это последний цитадель перед ликвидированием души. Особенная близость и полное взаимопонимание жертвы и палача.
Положение малыша, который находится во власти жесткого родителя, всегда еще ужаснее. Так как он при всем при том любит насильника всей душой и грезит о его любви — до последнего. И нет таковой жертвы, котрую бы он не принес — не из ужаса, а просто поэтому, что до самой глубины души уверен, что так верно. Он же ребенок, он принадлежит родителю по праву, и его душа тоже.
Вот этот последний крошечный кусок надежды на материнскую любовь, зависимую субличность бездумно надеящегося на волшебство и милость малыша, Герасим и топит, а поначалу хлопочет о ней, прощается и оплакивает. Как оно и бывает в терапии.
Сейчас он может уйти, он больше не привязан — ни в одном смысле. И больше не